AVTONOM.ORG   ЛИБЕРТАРНАЯ БИБЛИОТЕКА
Рауль Ванейгем

Трактат об умении жить для молодых поколений (Революция повседневной жизни)


ОГЛАВЛЕНИЕ


ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

Введение

В этой книге содержится нечто прожитое и у меня нет намерения объяснять это нечто читателям, которые не готовы прожить то же самое. Я предвижу, что оно будет утеряно и найдено вновь в общем движении воли, так же как мне нравится думать, что нынешние условия жизни навеки исчезнут из памяти человечества.

Мир должен быть преобразован; все специалисты по его благоустройству вместе взятые не помешают этому. Поскольку я не хочу понимать их, меня устраивает то, что я не понят ими.

Что касается прочих, я взываю к их доброй воле со смирением, которое не ускользнёт от них. Я бы хотел, чтобы эта книга была доступна для тех умов, что менее всего загрязнены идейным жаргоном. Надеюсь, что я ни в малейшей степени не допустил этого. Однажды из этого хаоса, выйдет несколько формул, которые нанесут сокрушительный удар по нашим врагам. Между тем, свою работу будут вершить перечитываемые фразы. Путь к простоте является самым сложным и, здесь в особенности, было бы полезно не вырывать из банальностей многочисленные корни, которые позволят нам пересадить их на другой почве и культивировать их для нашего собственного блага.

Я никогда не претендовал на новые откровения или на поставку новинок на рынок культуры. Незаметная корректива в существенном намного важнее сотни дополнительных инноваций. Единственное, что бывает новым, это направление потока банальностей.

Всё уже сказано, поскольку существуют люди, в т.ч. люди, читающие Лотреамона, хоть и немногие воспользовались им для себя. Поскольку наши знания сами по себе банальны, они могут быть благотворными только для тех умов, которые сами таковыми не являются.

Современный мир должен познать то, что он уже знает, стать тем, чем уже является, путём упорного преодоления препятствий на практике. Нельзя избежать банальности одним лишь манипулированием ей, доминированием над ней, её преодолением в грёзах, её сдачей на милость удовольствий субъективности. Я отвожу большую роль субъективной воле, но кто решится пенять мне на это прежде чем оценить всё на что способны, в пользу субъективности, объективные условия, реализуемые этим миром каждый день? Всё начинается с субъективности, но никогда не останавливается на ней. Сегодня менее чем когда-либо.

Борьба между субъективным и тем, что подтачивает его, расширит пределы старой классовой борьбы. Она оживит и обострит её. Стремление жить это политическое стремление. Мы не хотим мира, в котором мы застрахованы от голодной смерти в обмен на риск умереть от тоски.

Выживающий человек, это человек, пропущенный через мясорубку механизмов иерархической власти, попавший в хитросплетение вмешательств, в хаос угнетающих техник, которые должны быть упорядочены лишь терпеливым программированием программируемых мыслей.

Выживающий человек, это также единый человек, человек глобального отрицания. Не проходит ни одного момента, когда кто-то из нас не хочет жить противоречиво, и на каждом уровне реальности происходит конфликт между угнетением и свободой; а если нет, то этот конфликт причудливо деформируется и предстаёт в одно и то же время в двух различных антагонистических перспективах: в перспективе власти и перспективе преодоления. Посвящённые анализу этих двух перспектив, две части, из которых состоит Трактат об умении жить, следует читать не по порядку, как обычно при чтении книг, а одновременно, причём описание негативного служит основой для позитивного проекта, а позитивный проект подтверждает негативность. Наилучший порядок для книги, это отсутствие всякого порядка, так чтобы читатель мог обнаружить свой собственный.

Когда книге чего-то не хватает, это отражает также то, чего не хватает читателю, как читателю и, даже больше, как человеку. Если какая-то часть скуки при работе над этой книгой проступает при её чтении, это лишь ещё один аргумент, обличающий недостаток жизни в нас самих. В остальном, серьёзность нашего времени должна оправдать серьёзность моего тона. Лёгкость всегда обретается за словами или по ту сторону их. Ирония здесь состоит в том, чтобы не забывать об этом.

Трактат об умении жить является частью течения агитации, которое ещё не прекратило говорить. Он является простым вкладом, вместе с другими, в воссоздание международного революционного движения. Его важность не ускользнёт ни от кого, и никто, со временем,  не сможет избежать его выводов.

 

1 глава "Незначительное со значением"

Становясь всё более банальной, повседневная жизнь постепенно стала центром наших забот (1). Никакие иллюзии, ни освящённые , ни профанизированные (2), - ни коллективные, ни индивидуальные, не могут больше скрыть нищету наших повседневных занятий (3). – Обогащение жизни неумолимо призывает к анализу новой нищеты и усовершенствованию старого оружия отрицания (4). 

1

Современная история напоминает некоторые персонажи мультфильмов, которые стремительно мчатся куда-то, вырываясь за край обрыва, не замечая его, так что сила их воображения удерживает их в воздухе; пока они не взглянут вниз и, придя в сознание, не упадут.

Подобно героям Босустова, современная мысль больше не держится на плаву силой своих собственных миражей. То что поддерживало её ранее, сегодня топит её. Она полным ходом устремляется в реальность, которая уничтожает её: эта реальность проживаемая каждый день.

*

Действительно ли эта новая ясность является абсолютной новинкой? Мне так не кажется. Потребность в более ярком свете постоянно исходит из повседневной жизни, из необходимости, которую чувствует каждый, гармонизировать ритм своих шагов с маршем всего мира. В двадцати четырёх часах жизни одного человека больше истин, чем в сочинениях всех философов. Сами философы не могут проигнорировать этого, в той определённой снисходительности, с которой они относятся сами к себе; и этой снисходительности их учит их философия. После пируэтов над самим собой они приземляются на свои собственные плечи, чтобы с ещё большей высоты прокричать своё послание миру, этому миру, который философы в конце концов начинают воспринимать наизнанку; и все существа и все вещи начинают двигаться задом наперёд, вверх тормашками, чтобы убедить их, что они стоят прямо, в хорошем положении. Но они остаются в центре своего собственного бреда; не соглашаясь с этим они просто делают свой бред ещё более некомфортабельным.

Моралисты XVI и XVII вв. правили целым складом банальностей, но так тщательно скрывали это, что сделали из него целый дворец из штукатурки и размышлений. Идеальный дворец принимает прожитый опыт, но оставляет его в заточении. Здесь появляется сила убеждения и искренности, которую оживляют утончённые манеры и выдумка об 'универсальном человеке', с духом постоянного страдания. Аналитик стремится избежать, через глубины сути, постепенного склероза по отношению к существованию; и чем больше он абстрагируется от самого себя, самовыражаясь в соответствии с доминирующим воображением своего века (феодальный мираж, где неразделимо слиты Бог, королевская власть и мир), чем больше его ясность фотографирует скрытое лицо жизни, тем больше она 'изобретает' повседневное.

Философия Просвещения ускоряет спуск к конкретному по мере того, как конкретное в какой-то мере приходит к власти вместе с революционной буржуазией. После разрушения обиталищ Бога, человек низвергается в руины своей собственной реальности. Что произошло? Что-то вроде следующего: вот десять тысяч человек, убеждённых, что они видели как верёвка факира взвилась в воздух, в то время как множество фотоаппаратов продемонстрировали, что она ни на миллиметр не сдвинулась. Научная объективность выявляет мистификацию. Хорошо, но что она этим демонстрирует? Свёрнутую верёвку, абсолютно неинтересную. Я мало склонен к какому-либо выбору между сомнительным удовольствием быть одураченным и тоскливым созерцанием реальности, до которой мне нет дела. Реальность, которой я не понимаю, разве это не старая ложь изложенная по новому, не последняя стадия мистификации?

С сегодняшнего дня, аналитики выходят на улицы. Ясность – их единственное оружие. Их мысль больше не рискует оказаться в заточении: ни в фальшивой реальности богов , ни в фальшивой реальности технократов!

2

Религиозные верования отдаляли человека от самого себя; их Бастилия замуровала его в пирамидальном мире, с Богом на вершине и королём прямо под ним. Увы, 14 июля свободы на руинах единой власти явно не хватило, чтобы помешать самим руинам построиться в новую тюрьму. Под заёмной вуалью предрассудков проявилась не обнажённая истина, как мечтал Мелье, но клейкие идеологии. У пленников фрагментированной власти нет иного убежища от тирании, кроме тени свободы.

Нет ни одного жеста, ни одной мысли, которые не были бы заключены сегодня в сеть полученных идей. Медленное выпадение бесконечных фрагментов разорванного мифа распространяет повсюду пыль священного, пыль, от которой задыхается дух и воля к жизни. Ограничения стали менее оккультными, более грубыми; менее мощными, более многочисленными. Повиновение больше не излучается церковной магией, оно становится результатом массы мелких гипнозов: информации, культуры, урбанизма, рекламы, обусловливающих предложений на службе у любого установленного или будущего порядка. Для Гулливера, связанного по рукам и ногам, распростёртого на берегу Лиллипутов, решившего освободиться, внимательно осматривающегося вокруг себя, малейшая деталь, мельчайший контур на земле, слабейшее движение, всё обладает решающим значением, способным указать на то, от чего может зависеть его освобождение. В знакомом рождаются самые надёжные шансы на освобождение. Разве когда-то было иначе? Искусство, этика, философия доказывают это: под наслоением слов и концепций, всегда существует  живая реальность неприспособленности к миру, всегда наготове, всегда готовая к прыжку. Поскольку ни боги, ни слова сегодня не могут уже стыдливо прикрывать её, эта банальность бродит обнажённая по вокзалам и незанятым участкам; она встречает вас при каждом вашем шаге в сторону, она кладёт вам руку на плечо, ловит ваш взгляд; и начинается диалог. Нужно потерять себя с ней или спастись вместе с ней.

3

Слишком многими трупами усеяны дорожки индивидуализма и коллективизма. По двум явно противоположным причинам бесновался один и тот же бандитизм, одно и то же угнетение отчуждённого человека. Рука, что задушила Лотреамона, вернулась, чтобы удавить Сергея Есенина. Первый умер в квартирном доме своего домохозяина Жюля-Франсуа Дюпуи, второй повесился в национализированной гостинице. В обоих случаях подтвердился закон "нет оружия твоей индивидуальной воли, которое, не обернулось бы против тебя, если им завладеют другие". Если кто-то говорит или пишет, что его устраивает если с этих пор практические предпосылки для личных прав будут основаны исключительно на самой личности, он приговаривает сам себя своим предложением,если при этом также не призывает свою аудиторию находить доказательство этого лишь в самих себе. Но такое доказательство можно только прожить, ощутить его внутри себя. Поэтому далее в данной работе не будет излагаться ничего, что не нужно будет проверять и исправлять в непосредственном опыте каждого. Ничто не является настолько ценным, чтобы его нельзя было начать заново, ничто не обладает такими богатствами, чтобы не нуждаться в том, чтобы его постоянно обогащали.

*

Как в частной жизни то, что человек думает и говорит о себе отличается от того, что он делает и кем является в реальности, так нет никого, кто не знал бы, чем отличается фразеология от мессианских претензий разных партий, их реальной организации и реальных интересов: есть то, что они о себе думают и есть то, чем они на деле являются. Иллюзии, которые человек питает в отношении себя и других в глубине не отличаются от иллюзий, которые питают о себе группы, классы и партии. Более того, они происходят из одного источника: из господствующих идей, которые есть идеи господствующего класса, хотя бы и в антагонистической форме.

Мир измов, объемлющий всё человечество и каждую отдельную личность, всегда был лишь миром лишённым своей реальности, ужасно реальным соблазном лжи. Троичное поражение Коммуны, Спартакистского движения и Красного Кронштадта (1921 г.) продемонстрировало раз и навсегда кровавую баню, которая служит итогом трёх идеологий свободы: либерализма, социализма и большевизма. Само собой получается, что для того, чтобы универсально понять и признать это, незаконнорожденные или смешанные формы этих идеологий вульгаризуют свои первые преступления более тяжкими доказательствами: концлагерями, Алжиром Лакоста, Будапештом. Великие коллективные иллюзии, обескровленные сегодня из-за беспрестанного кровопролития множества людей, утступают место тысячам фрагментарных идеологий, продаваемых обществом потребления, подобно портативным машинкам промывания мозгов. Понадобится ли опять столько же крови, чтобы доказать, что сто тысяч уколов булавкой убивают с такой же верностью, как и два удара кувалдой?

*

Что я должен делать в группе действия, которая хочет, чтобы я оставил в гардеробе, не скажу несколько идей – потому что именно эти мои идеи и привели бы меня в эту группу – но мечты и желания, что неотделимы от меня, волю к аутентичной жизни без ограничений? Сменить отчуждение, сменить монотонность, сменить ложь, зачем?! Там где раскрыта иллюзия реальных перемен, простая перемена иллюзий становится невыносимой. Теперь, условия настоящего момента таковы: экономика не удержит нас от увеличивающегося потребления, а потребление без передышки это смена иллюзий в возрастающем ритме, которая мало помалу растворяет иллюзию перемен. Мы оказываемся в одиночестве, без перемен, замороженные в пространстве, образованном водопадом приспособлений, фольксвагенов и карманных книг.

Люди без воображения устают от значимости, придаваемой комфорту, культуре, досугу, всему тому, что уничтожает воображение. Это означает, что люди устали не от комфорта, культуры и досуга, но от способов их использования, как раз из-за которых мы не получаем от них удовольствия.

Общество изобилия это государство вуайеризма. У каждого свой калейдоскоп; лёгкое движение пальцев и образ изменяется. Нельзя упускать ничего: два холодильника, автомобиль Дофин, телевизор, карьера, трата времени... потом монотонность потребляемых образов выходит на поверхность, отражая монотонность производящих их действий, лёгкое вращение калейдоскопа между указательным и большим пальцами. Не было Дофина, только идеология не имеющая отношения к самой машине. Когда мы пробуем «Джонни Уокер, виски Элиты», мы ощущаем на себе эффекты странного коктейля из алкоголя и классовой борьбы. Ничто нас больше не удивляет, вот это драма! Монотонность идеологического спектакля заставляет нас осознать пассивность этой жизни, выживания. По ту сторону сфабрикованных скандалов – торговой марки «Скандал» и скандала в Панаме – появляется позитивный скандал, скандал действий лишённых своей субстанции, служащей той иллюзии, что утрачивает свою привлекательность и становится всё более ненавистной с каждым днём. Тщетные и бледные действия обладают силой, подпитывающей блистательные воображаемые компенсации, они обладают силой обогащения высоких философских размышлений, куда они входят подобно лакеям нелицеприятной категории «тривиальных» или «банальных», действия, которые сегодня свободны и обессилены, готовы потеряться снова, или погибнуть под весом своей собственной слабости. Вот они, в каждом из вас, знакомые, грустные, вновь вернувшиеся к непосредственной, движущейся реальности, которая является их «спонтанной» средой. И вот вы, сбитые с толку и потерянные в новой прозаичности, в перспективе сочетающей близкое и далёкое.

4

В конкретной, тактической форме, концепция классовой борьбы воплотила в себе первую перегруппировку болезненного опыта, проживаемого каждым индивидуально; она зародилась в вихре страданий, созданных ограничением человеческих отношений, превращаемых в механизмы эксплуатации повсюду в индустриальных обществах. Она порождается волей к преобразованию мира и изменению жизни.

Такое оружие нуждается в постоянном модифицировании. Мы видим, что Первый Интернационал повернулся спиной к художникам, основываясь исключительно на требованиях рабочих в своём проекте, который, как это продемонстрировал Маркс, включал в себя всех тех, кто искал, отказываясь быть рабами, обогащённой жизни и общности человечества. Ласнер, Борель, Ласальи, Бюхнер, Бодлер, Гёльдерлин, разве они тоже не воплощали в себе нищету и её радикальное отрицание? Было ли это простительной ошибкой? Не хочу даже знать об этом – но это приобретает бредовые пропорции, менее, чем век спустя, когда экономика потребления поглощает производственную экономику, а эксплуатация рабочей силы поглощается эксплуатацией повседневного творчества. Одинаковая энергия отбирается у рабочего как в часы его работы так и в часы его отдыха, поддерживая ход турбин власти, которую хранители старой теории блаженно смазывают своим формальным противоборством.

Те, кто говорит о революции и о классовой борьбе, не имея при этом в виду повседневную жизнь, не понимая подрывного элемента в любовных отношениях и позитивного заряда в отказе от ограничений, у таких людей во рту мертвечина.

Невозможность участия или Власть, как сумма ограничений

2 глава "Унижение"

Экономика повседневной жизни основана на постоянном обмене унижениями и агрессивным отношением. Она скрывает в себе технику износа, обладающую даром разрушения, к которому она так противоречиво взывает (1). Чем более человек становится объектом, тем более он социален в наши дни (2). Деколонизация ещё не началась (3). – со временем она придаст новую ценность старому принципу суверенности (4).

1

Как-то раз, Руссо, пересекая крупную деревню, был оскорблён одним деревенским дурнем чья энергичность приводила в восторг толпу. Застигнутый врасплох Руссо, не найдя ни слова, чтобы ответить ему, был вынужден ретироваться на радость толпе. Когда его дух вновь обрёл покой, и он нашёл множество достойных, остроумных ответов, любой из которых был способен заткнуть за пояс того дурня, он был уже в двух часах езды от деревни.

Разве не напоминает большинство повседневных тривиальностей это смехотворное приключение Жан-Жака, но при этом приключение разведённое, разбавленное, уменьшенное до расстояния одного шага, одного взгляда, одной мысли, пережитое в качестве мелкого шока, ускользающей боли, недоступной для сознания и не оставляющей духу ничего кроме невнятного раздражения, которое не в силах обнаружить своё происхождение? Вовлечённые в постоянную погоню друг за другом, унижение и ответная реакция на него придают человеческим отношениям непристойный ритм, вихляющий бёдрами и хромающий одновременно. За приливами и отливами толпы, вдыхаемой и смятой прибытием и отходом пригородных поездов и вторгающейся на улицы, в конторы и цеха, являющимися при этом лишь робкими отступлениями, жестокими нападениями, жеманством и ударами когтей, наносящими рваные раны без какой-либо видимой причины. Волей навязанных встреч, вино превращается в уксус по мере того, как мы его пробуем. Невинность и доброта толпы, ради всего святого! Посмотрите, как она ощетинивается, угрожает со всех сторон, неуклюже появляется на территории противника, в то время как люди в ней далеки, слишком далеки от самих себя. Вот место, где из-за нехватки ножей, люди учатся использовать локти и взгляды.

Нет мёртвых сезонов, нет перемирий в вечной схватке между агрессорами и жертвами агрессии. Поток едва различимых знамений атакует того прохожего, который не одинок. Толки, жесты, взгляды переплетаются, сталкиваются, отклоняются от своего курса, отскакивают рикошетом подобно случайным пулям, убивающим тем более уверенно, чем больше нервного напряжения они создают. Мы только и делаем, что заключаем самих себя в странные скобки; подобно этим пальцам (я пишу в данный момент на террасе кафе), этим пальцам, бросающим на стол чаевые и пальцам официанта, подбирающим их, в то время как лица этих двух людей, словно сговорившись изо всех сил прятать те позорные действия, в которые они вовлечены, приобретают выражение равнодушия.

С точки зрения принуждения, повседневной жизнью правит экономическая система, в которой производство и потребление оскорблений приходят к равновесию. Старая мечта теоретиков свободного обмена достигает, таким образом, своего совершенства во взглядах некой демократии, обновлённой из-за отсутствия воображения у левых. Разве не странной, на первый взгляд, кажется ярость, с которой сторонники прогресса нападают на разрушенное здание либерализма, как если бы капиталисты, его признанные разрушители, уже не решили бы национализировать его и ввести планирование? На деле, она является не такой уж странной, если учесть, что концентрация внимания на критике уже подтверждённой фактами (поскольку уже общепризнанно, что капитализм медленно самореализуется в форме плановой экономики примитивной формой которой видимо, является советская модель) направлена на сокрытие того, что именно экономическая модель, просроченная и списанная со счетов, является той основой, на которой перестраиваются человеческие отношения. С каким беспокойным упрямством «социалистические» страны упорствуют в организации жизни по буржуазному образцу! Повсюду, это «вооружённое присутствие» в семье, браке, жертвоприношении, труде, отсутствии подлинности, будучи упрощённым и рационализированным гомеостатичным механизмом, сводит человеческие отношения к «равному» обмену уважением и унижениями. И вскоре, в идеальной демократии кибернетиков, все будут зарабатывать без каких-либо явных усилий какую-то часть бесчестья, которую досуг позволит распределять в соответствии с наилучшим регламентом справедливости; тогда справедливость распределения достигнет своего апогея, счастливы те старики, что доживут до этого дня!

Для меня -- и, осмелюсь думать для некоторых другихв заболевании не может быть равновесия. Планирование – это лишь антитеза свободного обмена. Лишь обмен распланирован в нём, а с ним и взаимные жертвы, подразумеваемые им. Однако, если сохранить смысл слова «новшество», оно должно отождествляться с преодолением, а не с переодеванием. Для основания новой реальности не может быть иного принципа, кроме принципа дара. Я вижу в историческом опыте рабочих советов (1917, 1921, 1934, 1956 гг.), несмотря на его ошибки и на его нищету, как в трогательном поиске дружбы и любви, единственный вдохновляющий повод не отчаиваться в данной действительности. Но характер подобных экспериментов тщательно скрывается всем и всеми; умело поддерживается сомнение в их реальной значимости, даже в их существовании. Почему-то, ни один историк не потрудился изучить, как жили люди в самые экстремальные революционные моменты. Воля покончить со свободным обменом человеческими отношениями спонтанно выказывается в окольных негативных проявлениях. Когда установлена причина недомогания,  удары более сильного и интенсивного заболевания уничтожают его.

В негативном смысле, бомбы Равашоля или, ближе к нам, эпопея Каракемады развеивают непонимание, царящее над глобальным отрицаниемявное более или менее, но явное повсюду отношений, основанных на обмене и компромиссах. Я не сомневаюсь, испытав это много раз, что любой кто проведёт хоть один час в клетке ограничивающих отношений почувствует глубокую симпатию к Пьеру-Франсуа Ласнеру и его страсти к преступлению. Дело здесь абсолютно не в апологии терроризма, а в признании в нём самого жалкого и самого достойного действия, способного нарушить ход саморегулирующегося механизма социальной иерархической общины, обличая его. Запечатлённое в логике неспособного к жизни общества, убийство, зачатое таким образом, может предстать в виде дара. Именно это отсутствие страстно желанного присутствия описывал Малларме; тот самый, кто на суде Тридцати, назвал анархистов «ангелами чистоты».

Моя симпатия к убийце одиночке заканчивается там, где начинается тактика; но возможно самой тактике нужны исследователи, движимые индивидуальным отчаянием. Как бы то ни было, новая революционная тактика, та, что неразделимо основывается на исторической традиции и на практике индивидуальной самореализации, настолько же неизвестных, насколько распространённых, не имеет ничего общего с теми, кто будет лишь редактировать своими действиями жесты Равашоля или Бонно. Эта тактика, однако, лишь приговорит себя к теоретической спячке, если она коллективно не привлечёт тех, кого одиночество и ненависть к коллективной лжи, уже рацинальным образом привели к решению убивать других или убить себя. Ни убийц, ни гуманистов! Первые принимают смерть, вторые приговаривают к ней. Пусть встретится десять человек, решившихся на молнии насилия вместо долгой агонии выживания; и только тогда закончится отчаяние и начнётся тактика. Отчаяние – это детская болезнь революционеров повседневной жизни.

Восхищение, которое я испытывал в юности перед преступниками – я чувствую его снова сегодня, но не из-за устаревшего романтизма, а из-за того, что благодаря им на свет выходят те алиби, которыми прикрывается социальная власть для того чтобы не быть свергнутой прямо на месте. Иерархическая социальная организация напоминает гигантский рэкет со способностью, выведенной на свет благодаря анархистскому терроризму, становиться вне досягаемости для насилия, вызываемого ей, поглощая и переправляя жизненную силу каждого во многообразие мелкой несущественной борьбы. («Очеловеченная» власть не может позволить себе обращаться к старым процедурам войны и этнической чистки). Свидетелей обвинения вряд ли можно заподозрить в анархистских симпатиях. Также, биолог Ганс Сейль констатирует, что «существует, в  той же мере, в какой исчезают специфические причины болезней (микробы, недоедание), возрастающая пропорция людей, умирающих от того, что принято называть болезнями износа или болезнями вырождения, причинёнными стрессами, т.е. возникающими от износа тела, вызванного конфликтами, шоком, нервным напряжением, противоречиями, изматывающими ритмами...». Человек не может избежать необходимости вести своё собственное расследование рэкета, который преследует его даже в его мыслях, даже в его мечтах. Мельчайшие детали приобретают важнейшее значение. Раздражение, усталость, наглость, унижение... cui prodest (к чему?)? Кто выигрывает от них? И кто выигрывает от стереотипных ответов, что «Большой Брат Здравый Смысл» распространяет прикрываясь мудростью, как многие другие алиби? Должен ли я довольствоваться объяснениями, которые убивают меня, когда у меня есть всё чтобы выиграть там, где всё работает на то, чтобы я проиграл?

2

Рукопожатие связывает и развязывает узел встреч. Жест заодно любопытный и тривиальный, которым по весьма точному выражению обмениваются; разве он не является фактически самой упрощённой формой социального контракта? Какие гарантии они пытаются обеспечить, эти руки, сжимаемые справа, слева, случайно, с либеральностью, которая кажется восполняющей недостаток убеждённости? Убеждённости в том, что правит соглаcие, что существует социальная общность, что жизнь в обществе совершенна? Нас не перестаёт мучить эта потребность убеждать в этом самих себя, верить в это по привычке, скреплять это силой рукопожатия.

Взгляд игнорирует эти удовольствия; он не признаёт обмена. В чьём-либо присутствии, глазам становится неловко, как будто в зрачках того, кто находится напротив,  отразится их собственный пустой и бездушный вид; едва встретившись, они скользят мимо и пытаются обмануть, их линии боя сталкиваются на некой виртуальной точке, очерчивая угол, в котором открытость означает разногласия, фундаментальным образом ощущаемую дисгармонию. Иногда достигается согласие, глаза встречаются; это прекрасный параллельный взгляд королевских пар запечатлённых в египетской скульптуре, это туманный, влажный взгляд, излучающий эротичность любовников; глаза, пожирающие друг друга издалека. Чаще всего, взгляд отрекается от слабого согласия, скреплённого рукопожатием. Распространённая мода на энергично подкреплённое социальное согласие – причём «пожмём руки» принимает коммерческий смысловой оттенок – разве это не игра на чувствах, не способ притупить восприимчивость взгляда и адаптировать его к виду спектакля, чтобы он не бунтовал? Здравый смысл потребительского общества привёл старое выражение «смотреть вещам в лицо» к логическому завершению: смотреть стало не на что кроме вещей.

Стать настолько же бесчувственным и поддающимся манипуляциям, как кирпич, вот к чему социальная организация благожелательно приглашает каждого. Буржуазии удалось распределить тяготы на основе большего равенства, она позволила большему числу людей страдать в соответствии с более рациональными нормами во имя конкретных и специализированных императивов (экономических, социальных, политических, юридических потребностей...) Расколотые таким образом, ограничения в свою очередь расщепляют хитрость и энергию, коллективно посвящаемые уходу от них или их уничтожению. Революционеры 1793 г. обладали величием потому что осмелились сбросить с трона, правившего людьми Бога; пролетарские революционеры получат свою силу из защиты такого величия, которое не смог бы дать им их буржуазный противник; их сила заключена в них самих.

Вся эта мораль, основанная на меновой стоимости, пользе дела, достоинстве труда, измеренных желаниях, выживании и на их противоположностях, чистой стоимости, бесплатности, паразитизме, инстинктивной жестокости, смерти, вот подлая канава, в которой человеческие качества варились в течение двух столетий. Из этих ингредиентов, само собой улучшенных, кибернетики мечтают сотворить будущего человека. Так ли мы убеждены, что уже не достигли безопасности абсолютно адаптируемых существ, передвигающихся с той же неуверенностью и бессознательностью, что и насекомые? Уже какое-то время совершаются попытки производить подсознательную рекламу, введение в фильмы кадров с автономными образами, длящихся 1/24 секунды, которые видит глаз, но не различает сознательное восприятие. Первые лозунги прекрасно передают то, что должно последовать. Это фразы: «Не води машину слишком быстро!» и «Пойдём в церковь!». Но что представляет из себя такое малое усовершенствование по сравнению с огромной обусловливающей машиной, каждая из шестерёнок которой, урбанизм, реклама, идеология, культура ... способна на дюжину подобных улучшений? Опять же, знание участи, которая будет продолжать быть человеческой участью,  если они ничего не предпримут, менее интересно, чем чувство самой жизни в этих деградирующих условиях. Лучший из миров Хаксли, 1984 Оруэлла и Cinquieme Coup de Trompette Турена отодвигают в будущее тот ужас, который может спровоцировать один взгляд на настоящее; и именно в настоящем вызревает сознательность и воля к отрицанию. В отношении моей нынешней несвободы, будущее не представляет для меня интереса.

*

Чувство унижения это ни что иное, как ощущение того, что ты просто предмет. Его суть, когда ты её понял, становится боевой ясностью, в которой критика организации жизни не может быть отделена от мгновенного осознания проекта иной жизни. Да, строительство невозможно, кроме как на основе индивидуального отчаяния и его преодоления; попыток предпринятых для маскировки этого отчаяния и манипуляции им в иной оболочке достаточно для того, чтобы доказать это.

Что это за иллюзия, которая не позволяет нашему взгляду разглядеть разложение ценностей, развал мира, фальшь, разъединённость? Может это моя вера в собственное счастье? Вряд ли! Подобная вера не может выстоять ни анализа, ни приступов боли. Скорее это вера в счастье других, неиссякаемый источник зависти и ревности, который негативным путём даёт нам чувство того, что мы существуем. Я завидую, значит я есть. Определять себя по отношению к другим, означает определять другого. А другой, это всегда предмет. Поэтому жизнь измеряется по шкале пережитого унижения. Чем больше кто-то выбирает своё унижение, тем больше он «живёт»; тем больше он живёт упорядоченной жизнью вещей. В этом хитрость овеществления, благодаря которой она просачивается, словно кислота в варенье.

Предусмотрительная вежливость этих методов угнетения определённым образом объясняет эту извращённость, которая не позволяет мне выкрикнуть как в сказке братьев Гримм: «а король-то голый!», каждый раз когда суверенитет моей повседневной жизни обнажает свою нищету. Конечно зверства полицейских всё ещё сильны, и ещё как. Везде, где это проявляется, добрые души леваков, весьма правильно обличают их. И затем? Призывают ли они массы вооружаться? Призывают ли они к законной мести? Призывают ли они к охоте на мусоров, подобно той, что украсила деревья Будапешта самыми отменными плодами AVO? Нет, они устраивают мирные демонстрации; их профсоюзная полиция третирует как провокаторов всех тех, кто отказывается подчиняться их призывам к порядку. Там есть новая полиция. Психосоциологи будут править без ударов дубинками, без наглядности моргов. Угнетающее насилие находится на грани своего преобразования в разумно рапределённые уколы игл. Те же, кто обличал полицейское насилие с высоты своих великих чувств призывают нас к обществу, основанному на вежливом насилии.

Гуманизм подслащивает машину, описанную Кафкой в «Исправительной колонии». Меньше избиений и криков! Вас расстраивает кровь? Не беспокойтесь, люди станут бескровными. Обетованная земля выживания станет сладкой смертью, и за эту безболезненную смерть борются гуманисты. Нет Гернике, нет Аушвицу, нет Хиросиме, нет Сетифу. Ура! Но эта невозможная жизнь, но эта удушающая посредственность, но это отсутствие страстей? И эта завистливая ярость, в которой негодование на то, что мы так никогда и не жили полноценно, заставляет нас изобретать счастье других? И это чувство, что ты никогда не пребываешь в своей собственной шкуре? Пусть люди здесь не вдаются в подробности, во вторичные детали. Не существует мелких неприятностей, мелких недостатков. Лёгкое прикосновение способно вызвать гангрену. Кризисы, сотрясающие мир в основе своей не отличаются от тех конфликтов, в которых мои действия и мои мысли противостоят враждебным силам, тормозящим их и отклоняющим их с их пути. (Как то, что является моей повседневной жизнью может утратить историческую ценность, если история не имеет значения, в сумме своей, кроме как благодаря её точкам соприкосновения с моим индивидуальным существованием?) В накоплении и ухудшении неприятностей, атом непереносимой для жизни реальности расщепляясь рано или поздно, высвобождает ядерную энергию, о которой никто и не подозревает под наслоениями пассивности и мрачной обречённости. То, что производит общее благо всегда ужасно.

3

Колониализм, с 1945 по 1960 гг., был крёстным отцом левой. Он обеспечивал её противником, наследующим фашизму, чтобы левая не могла самоопределяться сама по себе, чего она никогда не делала, но определять себя только по отношению к чему-то другому; он позволил ей воспринимать себя как вещь, в порядке вещей, в котором вещи являются или всем или ничем.

Люди не осмеливались провозгласить конец колониализма из страха, что он начнёт выпрыгивать повсюду, как чёртик из плохо закрытой коробочки. С того момента, как колониализм падёт, обнажая колониализм власти человека над человеком, проблемы цвета или расы примут такое же значение как кроссворды. Какова польза от всех этих левых клоунов антирасизма и анти-антисемитизма, оседлавших своего любимого конька? В конечном итоге, они только заглушают крики мучимых негров и евреев, издаваемые самими неграми и евреями, криками тех, кто сами неграми или евреями не являются! Я не стал бы и мечтать, ясное дело, о том, чтобы поставить под сомнение роль щедрой свободы, которая смогла вдохновить сердца недавнего поколения антирасистскими чувствами. Но прошлое не интересует меня с того момента, с которого я не могу выбирать его. Я говорю сегодня, и люди, во имя Алабамы или Южной Африки, во имя их зрелищной эксплуатации, не смогут убедить меня забыть, что эпицентр подобных проблем находится во мне самом и в каждом униженном существе, растаптываемом всем уважением общества, которое не называет «полицией» то, что очевидность фактов упорно переводит в полицейские термины.

Я не стану отрицать свою долю насилия.

В вопросе человеческих отношений не существует более или менее терпимого состояния, более или менее приемлемого бесчестья, качественное не подлежит подсчёту. Оскорбительные слова, такие как «макака» или «пархатый», неужели они более болезненны, чем слова приказов? Кто осмелится искренне утверждать это? Когда мент, шеф, власть вмешивается, отчитывает, приказывает, кто не чувствует в глубине души с ясностью переживаемой реальности, что он и есть «япошка, черномазый, китаёза»?

Каким чудесным фотороботом нас обеспечивали старые колониалисты, предсказывавшие падение в животное состояние и нищету для тех, кто считал их присутствие нежеланным! Закон превыше всего, говорит охранник заключённому. Вчерашние враги колониализма очеловечивают вездесущий колониализм власти; они становятся её сторожевыми собаками в самой эффективной манере: гавкая на все последствия бесчеловечного прошлого.

Перед тем, как попытаться стать президентом Мартиники, Эме Сезар констатировал в своей знаменитой фразе: «Буржуазия стала неспособной решать свои самые большие проблемы, которые дали рождение ей самой: проблему колониализма и проблему пролетариата». Он только забыл добавить: «потому что дело здесь в одной и той же проблеме и каждый кто разделяет их, приговаривает себя к их вечному непониманию».

4

Я прочитал у Гюи: «Мельчайшее оскорбление королю считалось утратой жизни» (История Франции); в американской конституции: «Народ является суверенным»; у Пуже: «Короли бесятся с жиру в своей суверенности, а мы голодаем в нашей» (Отец Пейнар), а Корбон говорит мне: «Народ в наше время собирает толпу людей, которым отказано в каком бы то ни было уважении» (Тайна народа). Вот, в нескольких строчках изложены все злоключения суверенности.

Монархия предполагала под именем «субъектов» объекты для своего суда. Несомненно, она стремилась смоделировать и скрыть слишком явную бесчеловечность своего господства над человечеством во времена идиллических связей. Обязательное уважение к личности короля нельзя критиковать само по себе. Оно становится одиозным из-за его права унижать подчинением. Презрение подтачивало троны монархов. Но что тогда сказать о суверенности граждан, я имею в виду: о правах, размноженных тщеславием и жадностью буржуазии, о суверенности распределяемой на каждого подобно дивидендам? Как насчёт демократически распределённого принципа монархии?

Сегодня Франция насчитывает двадцать четыре милииона «мини-королей» из которых те, что побольше -- шефы – становятся такими только благодааря величине своей смехотворности. Чувство уважения деградировало до того, что находит удовлетворение в унижении. Демократизированный в общественных функциях и ролях, принцип монархии плывёт пузом вверх, подобно дохлой рыбе. Заметен лишь его самый отвратительный аспект. Его воля быть (безоговорочно и абсолютно) верховеным исчезла. Вместо того, чтобы основывать свою жизнь на суверенности, сегодня люди пытаются основать свою суверенность на жизнях других. Рабские нравы.